
Вадим Михайлин про рабский дискурс, русскую урбанистическую революцию, культурно маркированную территорию и совместный труд для моей пользы, который облагораживает
Статья Вадима Михайлова в НЛО – большая, местами тяжелая по слогу, но крайне любопытная. Вынесла самое интересное.
…В двух словах суть гипотезы можно описать при помощи метафоры «револьверного сознания». Человеческое поведение от самых начал существования вида homo sapiens sapiens вынужденно разнообразно, причем разнообразно до такой степени, что предполагает наличие несовместимых в рамках одной ситуации поведенческих моделей и аттитюдов. Успешное выживание зависит, среди прочего, и от степени «непрозрачности» этих моделей по отношению друг к другу: правая рука не должна знать, что творит левая, только в этом случае каждая из них успешно справится со своей задачей.
***
Находясь в пределах конкретной культурной зоны (скажем, «домашней», в которую входят родной дом и ‒ шире ‒ родное поселение и которая маркирована, условно говоря, топосами дома и семьи), индивид адекватен ей постольку, поскольку не актуализирует иных, несовместимых с ней поведенческих моделей. Переместившись в другую зону (допустим, маргинальную, маркированную топосами войны и охоты), он должен вести себя радикально иным образом, не утрачивая при этом ни индивидуальной, ни групповой адекватности; моментально активизировать «спящие» модели поведения; переносить в те принципиально иные ситуации, участником которых он здесь становится, «уместные» здесь аттитюды и поведенческие навыки и напрочь забывать о тех, которые здесь неуместны. То есть должен «совмещать со стволом» одну и только одну «способную выстрелить» модель поведения, при том что все остальные, никуда, по сути, не деваясь, находятся в «спящем» состоянии.
***
Рабский дискурс вне зависимости от того, фигурирует ли он в пейоративном или в «сочувственно-критическом» контексте, обслуживает одну и ту же неизменную потребность российских элит – потребность в создании образа несамостоятельного и опекаемого «народа», к коему можно и должно относиться как к неразличимому целому, принципиально отличающемуся от тебя самого и от тех групп, к которым ты принадлежишь, отчаянно нуждающемуся в нормализации и в защите от его же собственных неосознанных порывов и инстинктов.
***

***
Другая стратегия объективации крестьян представителями привилегированных сословий – впрочем, ничуть не противоречившая первой, – состояла в том, чтобы попросту «не замечать» симптомов крестьянской социальной вовлеченности и саморепрезентации, крестьянского правового самосознания, способности крестьян самих заботиться о собственных интересах и т.д. Эта стратегия носит куда более изощренный и скрытый характер, а потому заслуживает более подробного рассмотрения – тем более, что именно ее обслуживание в первую очередь строилось на конструировании и использовании «рабского» дискурса.
Главным столпом этой конструкции был едва ли не всеобщий и повсеместно принятый миф о некой загадочной эссенциалистской характеристике, будто бы искони присущей русскому «народу» (в отличие от не менее русских представителей других сословий) и состоявшей в «коллективном» начале. Эта характеристика, в свою очередь, служила основанием для построения самых разных частных мифологем, от «соборностей» до «природных социализмов».
Русский крестьянин всегда был индивидуалистом и крайне подозрительно относился к любым попыткам загнать его в общее стадо – при том, что государственные и культурные российские элиты с единодушием, удивительным для такой пестрой компании, как Екатерина II и товарищ Сталин, господа А.И. Герцен и А.С. Хомяков, граф П.Д. Киселев, философ В.С. Соловьев и народник А.Н. Энгельгардт, всеми силами заталкивали его именно туда.
***
Институт, неотъемлемой частью которого являются дискурсивные (и другие поведенческие, существующие на уровне проективной репрезентации) практики российских элит времен крепостного права и пореформенной «перенастройки» – а следовательно, и «рабский» дискурс, приписывающий «народу» характеристики, существенно модифицирующие его реально-исторический габитус, – есть институт классической русской литературы, до сих пор составляющий в России основу формального образования и на уровне средней школы, и на уровне гуманитарных вузовских специальностей.
Впрочем, тут же возникает следующий вопрос: насколько «своей» эта литература является для тех, кто изучает ее в школе? Здесь я хотел бы обозначить принципиальную – для меня – двусмысленность и неясность таких понятий, как «русская культура», «российское общество» и т.д., применительно к реалиям, относящимся к периоду примерно до середины ХХ века – т.е. до того времени, когда бóльшая часть российского населения переселилась в города. В традиционном употреблении они практически без исключения имеют в виду образованное городское население (или – как в случае с поместным дворянством – население, активно ориентированное на городские центры) и присущие этому населению культурные, социальные, политические, экономические и т.д. практики.
Таким образом, применительно к XIX веку речь идет примерно о 8–10% всего населения страны, т.е. о ничтожном меньшинстве – при том, что культура подавляющего большинства населения, с точки зрения этой, «культурной» верхушки айсберга, представляла предмет скорее этнографического интереса, аналогичного интересу английских или французских колонизаторов к культурам индийским, арабским, африканским, индокитайским, полинезийским и т.д. И когда современный российский горожанин принимается говорить о Великой русской культуре и об Исторических традициях российского общества, он, как правило, говорит о чужой культуре и чужих традициях, усвоенных им в силу того, что его недалекие предки одно-два поколения тому назад перебрались в город. Усвоенных со стороны, как усваивают чужую, но полезную информацию: потому что бóльшая часть его природных поведенческих реакций и социальных навыков, воспитанная семьей, школой и улицей, принадлежит совсем другой культуре и совсем другой традиции. Та же культура, которой он пропитан с детства, как правило, не рефлексируется вовсе – или рефлексируется с точки зрения «упадка нынешних нравов», «тяжелого наследия» и прочих мифологем, что в зависимости от вкусов и политической ориентации можно подытожить одной из двух одинаково привычных формул: либо «так и живем», либо «так жить нельзя».
Тот, кто желает разобраться в том антропологическом коктейле, который плещется в современном российском горожанине – в том числе, как правило, и в себе самом, – прежде всего должен иметь дело не с «великой русской литературой», а с моделями поведения, свойственными потомкам бывших крестьян, выбитых травматическим опытом российской истории ХХ века (едва ли не главную тенденцию в котором составляла невероятно быстрая и неразборчивая в средствах урбанизация) из всех привычных систем ориентиров и режимов существования и перемещенных в то Дикое Поле, которое представляли собой быстро растущие советские города.

***
Проблема в другом – привилегированные группы, старательно возводя систему непроницаемых границ между собой и «народом» и не менее старательно виктимизируя и ориентализуя последний, при этом вполне искренне полагали, что на другом конце провода их понимают адекватно, поскольку говорят на том же русском языке, что и они. А если по каким-то причинам такого понимания не происходит, то дело здесь в «неразвитости» и «отсталости» крестьянина. Этот вывод с неизбежностью влек за собой одну из двух наделенных сильным моральным компонентом позиций: либо охранительную, направленную на защиту экономического, бытового и культурного комфорта элит, либо «сострадательную», направленную на то, чтобы со временем «поднять» крестьян до собственного уровня.
Доступные нам сведения о русском крестьянине XIX века чаще всего исходят не от самого крестьянина, а от внешнего по отношению к крестьянскому образу жизни наблюдателя и потому фиксируют отнюдь не его действительный повседневный мир, не его способ отношений с родственниками и соседями, а то, как он вел себя с людьми, которых искренне – и с достаточными на то основаниями – считал для себя чужими и опасными.
***
Для русского крестьянина «барин» – т.е., собственно, не только собственный помещик или управляющий государевым имением, но вообще любой человек, наделенный сторонним и непрозрачным по отношению к деревенскому миру социальным капиталом (агроном, учитель, интендант, переписчик-статистик, земский чиновник, студент-народник и т.д.), – был однозначно чужим, а потому враждебным человеком, поскольку являл собой воплощение «злого» мира, противопоставленного прозрачному и понятному миру деревни. Вступать с подобным человеком в какие бы то ни было справедливые договорные отношения – в такие же, как с соседями по деревне, – попросту бессмысленно, так как правила игры тебе неизвестны. И даже если тебе их объяснят, это не значит, что тебе объяснят все до конца: это маргинальная для крестьянина территория, и обман здесь – не менее законная стратегия, чем обмен.
Потому и крестьянин не считает себя обязанным соблюдать какие бы то ни было правила – даже если он сам же с ними согласился и поставил на бумаге вместо подписи крест: мало ли что там в бумаге написано. Все равно обманут – так лучше при случае обмануть самому. Тем более, что обманывали постоянно.
Мир «государевых указов», «правительственных распоряжений» и «постановлений съезда народных депутатов» для крестьянина ничуть не лучше обычной барской придури: сегодня одно, завтра другое. Он не видит в этих вечно меняющихся конфигурациях внутренней логики (и, кстати, довольно часто бывает в этом прав), а потому считает себя вправе следовать навязанным ему правилам игры исключительно внешне – и нарушать их при любом удобном случае, даже если это нарушение не идет ему на пользу, а имеет чисто протестный характер.
***
Опять же, убогий внешний вид далеко не всегда соответствует реальному благосостоянию крестьянина – как бы жалостно он ни убивался насчет того, что «нужда заела» и «продыху никакого нет».
Купеческое сословие – в том числе и купцы первой гильдии, которые ворочали миллионными состояниями и к концу XIX века выходили в крупнейшие промышленники (и меценаты) страны, – по большей части рекрутировалось именно из крестьян. Кстати, российская государственная и культурная элита никогда об этом не забывала и купцов не любила вполне искренне: и министр внутренних дел граф Толстой в этом смысле ничуть не лучше драматурга Островского. Купец «некультурен» и опасен – и поэтому ни к культуре, ни к власти его подпускать нельзя ни в коем случае. С чего бы это богатейшие люди страны – вроде Саввы Морозова – давали деньги (и большие деньги) социалистам, которые именно эту страну и хотели разрушить: интересно, не правда ли?
***
Октябрьская революция 1917 года представляла собой чисто городской переворот: одна часть городской элиты воспользовалась ситуацией и уничтожила другую. И в деле «контроля над деревней» оказалась куда последовательнее своих учителей, за 70 лет сумев деревню вывести практически под корень и тем осуществить самую колоссальную российскую революцию ХХ века – революцию урбанистическую.
***
В селе Петровском Тамбовской губернии, изучению которого и посвящена книга Хока,
выйти со своим двором хотелось большинству хозяйств (семей). В 1821–1840 гг. по крайней мере 37 дворов разделились без соответствующего разрешения, что стало поводом для телесных наказаний тех взрослых мужчин, которые хотели обзавестись своим двором, и восстановления единого двора. Записи о наказаниях охватывают только девять из девятнадцати лет, и вполне возможно допустить, что даже большее количество крепостных разделили дворы без разрешения, чтобы скорее получить собственное хозяйство [Хок 1993: 85].
Сам план расположения надворных построек не поощрял к активному общению даже тогда, когда люди не были привязаны, как зимой, к избе. Таким образом, крестьянский двор оставался миром, отделенным от деревни, от общины целиком, пребывающим в условиях минимального вмешательства и контроля за делами двора со стороны общины. <…> Крестьянский двор, физически отрезанный от общины, оставался эмоциональным центром большей части жизни крестьянина [Хок 1993: 56–57].
Врожденная тяга к общине, говорите? Ну-ну.
***
Во-первых, в силу той самой, рассмотренной выше «револьверной» модели сознания «домашние» системы поведенческих норм «остаются дома»: крестьянин, оказавшийся далеко за пределами родной деревни, представляет собой совсем другого человека, нежели тот, с которым вы могли перемолвиться словом у сельской околицы. За пределами знакомой, прозрачной и предсказуемой социальной среды для крестьянина все меняется, причем меняется сразу, как только он переступает символическую границу «своей» земли. Здесь он не только может, но и должен хитрить, обманывать, быть готовым к агрессии – как со стороны чужих людей, так и к собственной, ответной или упреждающей агрессии. Здесь его всегда могут обидеть и обворовать, поскольку единственные «правильные» законы, законы принятого в родной деревне обычного права, здесь не действуют просто в силу того, что люди здесь живут другие, незнакомые, а их социальные капиталы для него – величина неизвестная и непредсказуемая. И все это – в мирное время. Война эту поведенческую модель возводит в степень.
Во-вторых, если война длится не месяц и даже не год, она имеет все шансы превратиться из инициационной процедуры, из героического похода за мужественностью, в конце которого – возвращение и «воцарение» в качестве полноправного pater familias, – в способ жизни, где насилие есть норма, чей порог определяется ситуативно; социальный капитал есть величина не эссенциальная, а ситуативно же определимая; «стайная» иерархия и самоидентификация оказывается важнее любых сущностных характеристик и т.д. Первая мировая война в России длилась четыре года. И продолжилась еще на несколько лет Гражданской войной.
В-третьих, представьте себе, что все вышесказанное касается массы молодых мужчин, каждый из которых пережил опыт тотальной социальной депривации и успел накопить и принести с собой из родного дома колоссальный заряд ненависти по отношению к любой власти, к любой инстанции, которая берет на себя право регулировать его поведение.
***
Хребет Российской империи сломал не экономический, политический или военный кризис, а неожиданное отсроченное эхо реформы 1861 года – критическая масса молодых крестьян, которых выдернули из привычных узких социальных сред, вооружили, заставили резко поменять поведенческую модель на маргинальную и предоставили им возможность реализовать накопленный потенциал ненависти.
***
…эта группа носила не только и не столько «классовый», сколько демографический характер: каждый из принадлежавших к ней молодых мужчин вернулся именно домой, в родную деревню, пусть даже он и не был в ней пять, десять, а то и двадцать лет, и естественным противником в борьбе за место под солнцем здесь был не гипотетический «кулак» (тем более, что уравнительный передел земли существенно выровнял имущественный статус отдельных семей), а собственный отец или дядя, претендующий на привычную власть над сыном или племянником.
История территориальной экспансии Российского государства – это история расселения беглых крестьян..
***
Но из беглого колхозника не получается по мановению партийной волшебной палочки ни синий, ни белый городской воротничок. Живущие в бараках, вагонах и «углах» бывшие крестьяне так и не стали горожанами – даже через два поколения, когда они уже получили всеобщее среднее, а теперь уже и почти всеобщее высшее образование, когда переселились сперва в коммуналки и хрущевки, а потом в брежневские девятиэтажки и в одно- / двухэтажный пригородный самострой. Правила игры в городе для этих людей были предельно просты и сводились к нехитрой формуле «каждый сам за себя». Ибо на маргинальной территории только так и можно выжить – а других территорий в этой стране для бывшего крестьянина не осталось.
Вадим Михайлин
Лукавый и ленивый: раб как антропологическая проблема
http://www.nlobooks.ru/node/8201