anna_bpguide
27 августа, 2012
Давняя статья для журнала GEO – о Бродском, стихи которого люблю, и Венеции, в которой до сих пор не была…
В первый раз Поэт приехал в Венецию в 1973 году, зимой, когда в американских университетах начинаются рождественские каникулы, и те, у кого есть дом, разъезжаются по домам. Стоял декабрь, ему было немного за тридцать, Венеция пахла замершими водорослями, напоминая иной – «переименованный» – город.
Он будет ездить сюда до самой смерти: осенью, лучше зимой, еще лучше – на Рождество, потому что Венеция находится в особых отношениях со временем, и
- Поэту, чувствительному к подобным материям, в такое время лучше быть в таком месте.
Начнем с того, что Венеция неизменна и неподвижна. Города вообще неподвижны. Но этот не растет даже вширь, тем более вверх. Естественно, некуда расти ему и вниз, и сочетание «метро Венеции» заранее звучит абсурдом. Его городская структура сложилась к XVI веку – и замерла. Ведутами Каналетто и Гварди можно иллюстрировать новейшие путеводители: на них те же каналы, те же дворцы вдоль каналов, те же мосты.
Сам этот жанр живописи – veduta, городской вид – обязан своим появлением Венеции. Дворцы здесь отражаются в воде, наводя на мысль о повторном воспроизведении архитектурных красот, сначала на поверхности воды, затем и на поверхности холста.
Венеция, La Serenissima, Светлейшая – город, целиком обращенный к глазу. Телу неудобно в нем, и всегда неловко ногам. Путешествовать по воде, заметит Поэт, значит, быть там, где тебе быть не положено – даже имея привычку, даже видя гондолы чаще, чем трамваи.
Бытовые вопросы, которые горожанину нигде не мед, здесь должны вырастать до масштабов катастрофы. Достаточно представить процедуру перевозки из магазина в дом купленного буфета или дивана. Добавим осеннюю «большую воду», вечно мокрые ноги, зимние туманы, плесень на каменных стенах и осыпающуюся штукатурку. Добавим все что угодно, но чаши весов не шелохнутся: пусть на одной чаше неудобство, застылость и консерватизм, зато на другой – красота.
Потому Венеция и не меняется, что любое изменение для нее – умаление красоты. Даже родоначальнику классицизма Палладио власти города не позволили экспериментировать на берегах лагуны с архитектурными стилями, не говоря уж о Корбюзье.
Не допущены сюда и автомобили. Наступление индустриальной эпохи Светлейшая проигнорировала, а в ее отношении к постиндустриальном новшествам, кажется, больше снисходительности, чем интереса. Время остановилось здесь или, сгустившись, стало водой: она, как и оно, течет; оно, как и она, меняется, но остается тем же.
Так остается все той же любующаяся собственной красотой Венеция.
Есть города для деятельности, есть города для жизни. Венеция – для созерцания. «Она так прекрасна, – говорил Поэт, – что понимаешь: ты не в состоянии отыскать в своей жизни – и тем более не в состоянии сам создать – ничего, что сравнилось бы с этой красотой».
Обитать в городе, где градус красоты таков, затруднительно, и венецианцы придумали способ выдерживать ежедневное соседство с искусством без ущерба для самооценки. Венецианский карнавал, пока не превратился в шоу, сводился, по сути, к одному: к уподоблению человека произведению искусства. Баутта, полный карнавальный костюм, состоял из белой атласной маски и широкого черного плаща с черной же кружевной пелериной.
Лицо закрыто, тело спрятано, фигура неподвижна. «Маске» полагалось замереть в отрепетированной позе где-нибудь среди аркад площади святого Марка – сровняться со статуями, вписаться в ритм колонн и пилястр, стать еще одним отражением города, и так беспрестанно отражающегося в воде, в зеркалах, в живописи, в объективах фототехники.
Поэту, лучше, чем мы с вами, понимавшему невозможность соответствовать этому городу, был нужен другой способ сосуществования с ним. Он нашелся сразу, ответ лежал на поверхности: «Расскажите, почему Вы любите Венецию? – Она во многом похожа на мой родной город, Петербург».
На первый взгляд, привычно отмечающий обилие рек – тут, каналов – там, Петербург и Венеция действительно похожи. Но только на первый: два города, прижатые к воде, похожи друг на друга ровно настолько, чтобы, задавшись целью обозначить сходство, пуститься в перечисление различий.
Обстоятельство, определившее облик Петербурга – пустое пространство, чрезмерное для любого сооружения. Венеция, напротив, возникла в месте, напрочь лишенном сколько-нибудь свободного пространства. Не так-то много общего и в истории у республики, поднявшейся на торговле, и «умышленного», по слову Достоевского, города, утвержденного волей самодержца.
Петербург – чертеж, Венеция – лабиринт.
Петербург – Марс, Венеция – Венера-Афродита. Роман возможен, но помнящие миф знают, что любовники попадутся в конце концов в золотую сеть.
И что такое лабиринт венецианских улиц-каналов, как ни та самая сеть, мраморная, порфирная, золотая?
Наводнения случаются и там, и там, но для Венеции слово это звучит тавтологией, и в венецианском искусстве упоминаний о них нет – ни в литературе, ни в живописи, ни в театральных опусах непримиримых соперников Гоцци и Гольдони. Петербург, пережив по-настоящему великое наводнение 1824 года,
тут же нашел ему место в национальной сокровищнице – литературе. Пушкинские строки, где Петрополь сравнивается с тритоном, по пояс погрузившимся в воду, звучат даже некоторым бахвальством: не по щиколотку, как Венеция. По пояс!
Возможно, Поэт упомянул о сходстве между двумя городами лишь потому, что эта тема все равно неизбежно всплыла бы в разговоре. Для себя он знал иной образ, и сравнивал чувство, охватившее его тут, с самоощущением кота, съевшего рыбу:
«Обратись ко мне кто-нибудь в этот момент, я бы мяукнул. Я был абсолютно, животно счастлив».
Существа кошачьей породы в Венеции, выбравшей в небесные покровители святого Марка, – на каждом шагу. Ассоциация могла бы подниматься выше: кот – лев – евангелист (иными словами – тоже литератор), но Поэт смиренно останавливается на первой ступеньке.
Восхождение – занятие вовсе не венецианское.
Поэт знал зимнюю Венецию и совсем не знал летнюю: «Летом бы я сюда не приехал и под дулом пистолета». Этим, как и многим прочим, он отличался от туристов, ставших проклятием города похлеще наводнений и одновременно – единственной силой, поддерживающей его существование последние два века, когда обратилось в прах – в воду? – могущество венецианской республики.
Именно эти двести с лишним лет добавили к образу Венеции, к ее зеркалам и отражениям, еще одну тему, звучащую с каждым годом все сильней, по мере того, как миллиметр за миллиметром уходят под воду ее здания. Собственно, в категорическом нежелании Венеции изменяться и расти, как изменяется и растет все живое, уже слышен привкус смерти, как и в склонности ее жителей к белым маскам.
Венеция погружается в воду. Особенно активно, на четверть метра за столетие, – в период между 1897 и 1999 годами. Предпочитающая жизни искусство Венеция медленно и торжественно празднует свои похороны, впрок заготовив черные платки и черные гондолы, в которых самый непроницательный турист рано или поздно разглядит ладьи Харона. Мир подыгрывает: литератор Манн и кинематографист Висконти, нелюбимые Поэтом, подхватывают предложенную городом тему в названиях новеллы и фильма: «Смерть в Венеции».
Плавное течение эссе «Набережная неисцелимых» Поэт прерывает клятвой, звучащей как продуманный план: снять комнату на первом этаже какого-нибудь палаццо, чтобы волны плескали в окно, написать пару элегий, туша сигареты о сырой каменный пол, а на исходе денег купить маленький браунинг и не сходя с места вышибить себе мозги, «не сумев умереть в Венеции от естественных причин».
Он не умер и не застрелился в этом городе, но в нем похоронен, на кладбище Сан-Микеле, в Венеции, городе, пахнущем замерзшими водорослями, запахом абсолютного счастья.
Светлейшая и Поэт
// GEO Traveller, 2009/2010, 72-83.